Так я отлепил голову и все остальное от этой стенки. Согнул одну ногу, а другую выпрямил и голову свою здоровущую и глаза хлопающие из-за косяка высунул. Только разок хотел глянуть и дать деру. И настолько готов был прочь пуститься, что, даже когда увидел, что нужды в том нет, чуть наружу не вывалился. Уперся ногой, чтоб на месте остаться, и внутрь уставился. Задом она ко мне стояла, голая, — поворотилась грязной белой спиной, попой и толстыми ляжками. Даже если б она не делала то, что делала, и то жутко бы было: какое все мокрое, сморщенное, волосами облепленное и как трясется.
Гриннан мертвый на столе лежит. Старуха его ноги раздвинула и дыру в нем выела, в мягкой его части. Внутренности наружу, на пол, вытащила и голыми ступнями, в кровище измазанными, дерьмо из них давит. Ноги голые дрожат, на скользком ковре из кишок устоять пытаются. Чую — дерьмо и рыбой соленой пахнет, и куркумой с шафраном. Стон этот дьявольский вверх-вниз ходит: не то клич боевой, не то мурлыканье. Я было подумал, что сам его испускаю, потом глянул — это тень в клетке мечется, вокруг себя сворачивается-разворачивается, как круги да рябь на черной воде, а глаза от каши кровавой оторваться не могут, и голод в них жуткий.
Ведьма голову свою из Гриннана вытащила, чтобы воздуха-то глотнуть. Голова и плечи красным блестят, с волос намокших капает, сосцы пурпурные, заострившись, вниз смотрят — как два рубина висят. Хватанула воздуха, только зубы алые мелькнули, и снова в Гриннана зарылась: голова, как мертвый младенец, в его утробе, только выше, все выше, все выше вколачивается, как рождается навыворот.
В своих скитаниях я много творил дурного и слышал, как другие со смехом или восхищением у огня о непотребствах рассказывали. Всяких ужасов я навидался, через все прошел, но этот — в разы ужаснее. Никогда еще на глазах моих зло так явно не творили, напоказ не выставляли прямо под носом, мухам пир такой не устраивали. А средство, чтоб мерзость эту прекратить, никогда еще на стенке прямо передо мной не висело, не улыбалось мне так — во всю ширь острого-преострого лезвия. Пылетухин топор. Острый, как острейший обрезок ногтя, ясный, как рассветное небо. Единственно чистый во всем вонючем домишке.
Лишь под вечер добрался я до батюшкиного дома. Как нашел я дорогу, если в свое время мог весь день проплутать, заведи меня кто в лес на двенадцать шагов? Не знаю, это как-то само ко мне пришло. Все кружные тропы, что я прежде выбирал, остались в стороне, и я шел по единственному верному пути, шел прямо, минуя их: один мешок у меня в руках, другой — на спине.
В моих мечтах наш дом был большим и удобным, исполненным надежности, а дух моей матушки горел внутри, как волшебная свечка. И Киртель всегда была где-то рядом, бежала ко мне навстречу, сияя от радости.
А сейчас я вижу перед собой бедный домишко как он есть, опустошенный чумою, словно множество других, что мы с Гриннаном на пути встречали и грабили. Крошечный — даже меньше ведьминой хибарки. Весь осевший, посреди тишины бурьяна и щебета леса. Единственное, чем он приметен, — я первый здесь, никто его покуда не тронул. Наношу его на свою звездную карту: здесь безопасно, здесь мое убежище, потому что в такую даль ни один разбойник не рискнет забраться.
Почерневший мальчонка сидит на ступеньках, головой к косяку прислонился, будто всего лишь смертельно устал. Внутри второй ребенок лежит в колыбели. Батюшка и вторая матушка — в своей кровати, бок о бок, как граф со своей графиней на могильном камне в Ардблартене, только не так тонко вырезаны да не так богато одеты. Прочее все точно такое, как было, когда мы с Киртель дом покинули. Скудное и жалкое, чего же еще ожидать! И ценного ничего нет, Гриннан бы разгневался. «Сожги кровати и трупы, парень! — сказал бы мне — Присвоим этот ветхий кров, раз это все, что у них есть».
— Но Гриннан не здесь, верно? — говорю я мальчишке на ступеньках, пронося мимо него мотыгу. Гриннан в земле со своей зазнобой, под тыквами. И с большущей тыквой внутри. А госпожа Тыквенная Голова в его объятиях, так что они могут вечно любиться у себя под землей.
Я беру палку и размечаю могилы: для батюшки, для второй матушки, для братца, для сестрички, а самая большая — для Киртель, для двух мешков ее косточек. До заката еще времени довольно, а луна нынче яркая, мне ли не знать. Если надо, хоть всю ночь проработаю. Я довольно крепкий, и омерзения во мне покуда до краев. Буду копать и копать, пока все не кончу.
Сдираю с себя рубаху.
Плюю на ладони и растираю их.
Мотыга вгрызается в землю.
...— Ты там жив еще?
Голос Элви был слабым, но сохранил свою фирменную, еще с юности, глуховатую тональность. Это раздражало меня почти так же сильно, как песчинки, скрипевшие на моих зубах. В темноте я слышал, как подступает вода.
— Давай, Джим, — продолжал он, — если не можешь говорить, открой глаза — ради меня!
Я послушался и был немедленно ослеплен светом дня. Когда глаза привыкли, я обнаружил, что смотрю на полосу пустынного пляжа. Головы Элви и Микки Берди — казалось, отделенные от тел — торчали в песке прямо передо мной.
— Что за черт? — прохрипел я, а оба моих товарища по судовой команде только устало моргали.
— Ты вовремя проснулся, — произнес Элви, — нас похоронили.
Внезапно поднялся океанский бриз, швырнув песок мне в лицо. И когда я попытался прикрыть ладонью глаза, то обнаружил, что не в состоянии двигаться. Наконец я осознал, что скован по рукам и ногам, упакован в тяжелый, как бетон, песок. Конечно же я впал в панику.