Лучшие страхи года - Страница 91


К оглавлению

91

— Что ты за наказание! — отвечает он. — Горячее мое, сдобное наказание! Взгляни сюда! Я весь вздыбился, а ты хочешь, чтобы я детей гонял!

— Сделаешь, что я говорю, или так вздыбленным и останешься!

Он идет ко мне, а я разбуженным притворяюсь да упираюсь понарошку, когда меня к двери тащат. На самом-то деле большое облегчение мне вышло, ведь ни знать, ни слышать, ни видеть не хочу. Невдомек мне, что за радость потеть, и пыхтеть, и совать что-то друг в друга! Что еще людям надо, почему просто друг за друга не подержаться да по спинке друг друга не погладить.

Ярко светит луна. Свинки — как лунные валуны, как длинные, толстые ягоды, с лунного виноградника попадавшие.

Деревья вокруг высокие и мудрые: они-то не потеют и не сношаются. Только колышутся на ветру или на землю падают для пользы, дровами становятся. Влагой пахнет ночной лес. Мои друзья небесные говорят мне, где я: два дня и еще полдня пути к северу от брода с узловатой веревкой, четыре дня с половиной к северу и чуток к западу от Дьяволвиля — так Гриннан город прозвал, потому что ночью кто-то стащил все добро, что мы сами в ночь перед тем стащили.

— Я-то думал, что мы одни здесь в своих кроватях не спим! — бушевал он по дороге.

— Они, видно, ходят тихо-тихо, — отвечал я. — Должно быть, воры сноровистые.

— Должно быть, дьяволы или духи, — рявкнул он, — что я их не слышал, с моими-то ушами!

Мы очутились в семи с половиной днях пути к северу и сильно-сильно к западу от лагеря Гнуса, где одно время пытались, как Гриннан это называл, сотрудничать. Но те мальчишки — они были сворой никудышных разбойников, так теперь говорит Гриннан. Что бы он там ради Молока-с-конопушками делать ни пытался, они его высмеивали, а Гриннан терпеть не может, когда над ним смеются. Как-то утром он поднял меня до рассвета и увел, а когда остановились мы у стремнины при первом утреннем свете, он мне медные подсвечники показал — Гнус их в мешке держал и оченно ими гордился.

— Для чего они тебе? — спросил я сдуру, потому что до той поры мы обходились луной и звездами да маленьким нашим костерком.

— Я их взял не для того, чтобы пользоваться, Ганни ума палата, — отвечал он со смехом. — А взял я их, потому что Гнус их любил и натирал до блеска.

И вдруг бросил их в стремнину с размаху. Я охнул, а Гриннан засмеялся, это услышав. Я снова охнул, глядя, как пробили они речную пену и в бездну канули невозвратную.

Как бы то ни было, мне до сих пор внове — здесь, за пылетухиным свинарником, — понимать, где мы, хоть я и утратил счет дням, прошедшим с Ардблартена. Там-то дошло до меня, как Гриннан пролагает путь, вверх глядя, а не вниз, где тьма тьмущая древесных корней, что друг от друга не отличить, где тьма, тьма и тьма камушков и песчинок. И уж точно внове для меня было, что луна и созвездия уже не кружат по небу без толку, а говорят со мною — и сказывают, где я есть в бескрайнем мире. Всю свою жизнь был я дураком, пытался на земле пометки делать, след за собой оставлять, чтобы домой вернуться, ведь одно дерево не мог я от другого отличить, все холмы и косогоры мне близнецами казались. А в это время все стороны света были крепко сколочены да упорядочены там наверху, и созвездия путь указывали, хоть и менялись, да не настолько, чтобы не скумекать мне перемену эту.

Так если мы с Киртель вышли к домику ведьмы отсюда вот, это значит… Эх, но мы с Киртель так долго брели! Я-то брюхо землей набивал, а Киртель, бедняжка, хныкала всю дорогу от голода. Она к земле и притронуться-то не могла — глядела, как я ем, и плакала.

Помню, сказал я ей:

— Вот почему тебя жажда так мучает! Смотри, сколько воды ты на слезы растратила!

Помню, волосы у нее были каштановые. И как откидывала она их с глаз, помню, когда подметала темный ведьмин домишко — домишко, где сейчас пылетухин голос завывает, что твоя пила в сосновом стволе.

Домик стоит, сверкает, и звуки оттуда всякие. У меня тут же слюнки потекли: ведь не услышат же они меня за шумом этим?

Я крадусь мимо свинарника туда, где низко свисает скат разлапистой крыши. Отламываю кусман с мою руку. Тут же дранка, которая на нем держалась, скользит; беззвучно хватаю ее второй рукою и к крыше прикладываю. Пылетуха стонет. Что-то внутри со стуком валится, она стонет снова, а Гриннан с усилием над чем-то пыхтит. Я бегу прочь от всего этого шума, и белая глина у меня в кулаке — как ломоть пирога. Бегу назад к деревьям, где мне велено оставаться, где ведьмины стоны не громче мышиного писка и больше не слышно Гриннана, сажусь между двух огромных корней и вгрызаюсь в комок. Как наемся глины, меня всегда в сон клонит.

Пытаюсь заснуть, но здесь, среди корней, неудобно, и я все-таки слышу, что в доме делается. Гриннан изо всех сил трудится, все слова ей говорит, что мне говаривал, оскорбляет по-всякому.

— Тебе нравится, — говорит он с отвращением. — Развратница, мерзкая блядь.

А она охает под ним, — не так, как я, а так, будто ей действительно нравится. Я лежу тихо, думаю. Ей взаправду нравится? Может, и мне тогда нравится тоже? А если так, то почему Гриннан об этом знает, а я нет? Она издает какой-то звук, соглашаясь со всем, что он там сказал.

— Сильнее, сильнее, — просит она. — Вдарь, пока я не лопну! Сильнее!

Они все трудятся и трудятся, пока я совсем не отчаиваюсь — они ж никогда это не закончат!

Я поднимаюсь и обхожу сначала свинарник, потом птичник. За ним — скудные грядки, на них сами по себе растут дикие тыквы, а по краям, темной пеной, — кусты ежевики. Может, здесь земля помягче будет? Если я навалю достаточно этой гибкой лозы, если соберу тыквы в кучу и в нее зароюсь…

91