Изнутри поднимается паника. Я подавляю ее. Знаю — если поддаться ей хоть раз, то все потеряет смысл, и я либо впаду в ступор и буду лежать, свернувшись калачиком, либо, завопив, ринусь в воду и утону, испугавшись нахлынувшего знания… Либо не поверю в реальные опасности, пока они не убьют меня, либо побегу навстречу смерти от опасностей воображаемых.
Итак, я задушил панику в зародыше. Вместо этого я позволил себе осознать размеры утраты. Нет не только Ани, но и всей Польши. Не только школы, деревни, Манчестера и Солфорда, но и собственно Британии. А может, и Америки? Или — а что, если бомба упала только на Манчестер? Были ли другие? Судить невозможно. И невозможно поверить.
Ничего больше нет. Парад утративших значение слов: «Адидас», «Рибок», «Майкрософт», Би-би-си, Ай-ти-ви, Скай Ти-ви, «Сони» — все бренды, все тотемы двадцать первого столетия. Созвучия эти больше ничего не значат. И не будут значить до тех пор, пока какой-нибудь будущий археолог не откопает что-то из этого списка и не поместит в музей, пытаясь расшифровать, чем они были для нас.
Я не в состоянии с этим справиться. Только думаю об Ане, представляю, будто она здесь, передо мною. И она здесь, сидит рядом, незаметно для всех, целая и невредимая. Не обожженная, как в моем сне, а Аня, которую я поцеловал на прощание тем утром, когда упала бомба. Теперь нас четверо вокруг костра: я, Джин, Фрэнк и Аня. Джин держит меня за правую руку, Аня — за левую. Она смотрит на ладонь Джин, лежащую на моей, потом на меня и поднимает бровь. Я освобождаюсь из руки Джин, смущенный, застигнутый врасплох, почти что пойманный на месте преступления.
— Пол?
Моргаю, и Аня исчезает. Но я все еще чувствую тепло ее руки. Джин. Это Джин прогнала Аню. Я поворачиваюсь, чтобы накричать на нее, а затем одергиваю себя. Ее ведь не было здесь. Никогда не было. Она не настоящая, какой бы реальной ни казалась.
— Пол, с тобой все в порядке?
— Да, — киваю я.
Но это неправда. Боже, как я могу быть в порядке? Я почти что брежу, я чуть не накричал на Джин за то, чего она не делала. Я безумец. Или скоро им стану. Но что такое безумие? И что такое рассудок? Что значит — быть в здравом уме, а что — его лишиться? Сколько пищи мы найдем здесь, внизу? А если ее нам не хватит, как скоро мы начнем смотреть друг на друга как на еду? Как скоро мы убьем друг друга, размозжим друг другу головы каменными глыбами, зажарим куски чужой плоти на нашем угольном костерке?
Пытаюсь не думать об этом, но остановиться не могу. Каким критерием мы воспользуемся, чтобы решить, кому жить, а кому — умереть? От самых маленьких меньше всего пользы. Мы съедим их первыми? Но в девятилетием ребенке меньше мяса, чем во взрослом человеке. Может, сначала мы выберем самого крупного, чтобы как можно дольше оттягивать следующее убийство? Может, первой жертвой буду я? Фрэнк? Джин? Или мы более важны? Важны — для чего? Мы так же не знаем, что делать дальше, как и все прочие. Да, черт возьми, Джефф Томлинсон наверняка больше в этом понимает. А мы — взрослые, мы — власть. Та сила, которая — как, возможно, считают дети — убила их пап, мам и всех друзей и загнала их самих сюда, под землю. На сколько хватит ошметков нашей учительской власти? Сколько пройдет времени, прежде чем они осознают, что их здесь больше, чем нас, и, как это бывает всегда, мы приказываем им только потому, что они нам это позволяют? Я словно вижу себя — свою руку, свое туловище и все, что от меня осталось, — лежащим у костра. Вижу, как по моим остекленевшим глазам ползают мухи, вижу среди тлеющих углей свои обглоданные кости. Изголодавшиеся лица детей — звериные, нетерпеливые, жадные — измазаны моим жиром и кровью.
Когда можно счесть, что ты сошел с ума? Когда ты думаешь об этом, представляешь, планируешь? Или когда совершаешь? И будет ли это безумием или только необходимостью: убей — или умрешь сам? Или безумны те, кто откажется так поступать, цепляясь за устаревшие принципы, — так же безумны, как солнцепоклонники с точки зрения нас, то есть тех людей, какими мы были на прошлой неделе?
О боже!
Боже!
Я чувствую тошнотворный запах жареной свинины, которым несло от трупа мистера Раттлера, и рот наполняется слюной.
Я плачу. Тихо плачу. Снова.
— Пол, все нормально. — Джин обнимает меня. — Все в порядке. Мы столько пережили… Все хорошо.
Я киваю, сжимая ее руку. Смотрю на Фрэнка.
— Поспи, — говорит он. — И все у тебя наладится.
Мы оба знаем, что это ложь. Ложь для всех нас.
— Фрэнк, — произношу я.
— Да?
— Я все-таки думаю, детям нельзя забираться в лазы, что бы там ни таилось. Если это случилось со мной…
— …то может случиться с любым. — Он кивает. — Да, я тоже об этом думал. Просто хотел убедиться.
Что я понимаю: случившее не было реальностью. Киваю. Но конечно же я ни в чем не уверен. Как ни один из нас не может быть уверен — теперь.
Последовав совету Фрэнка, я немного поспал. Вокруг благословенная тишина и глубокая тьма. Просыпаюсь мгновенно — в тусклых отсветах затухающего огня надо мной маячит чья-то высокая фигура.
— Что…
— Ш-ш… — Аня опускается на колени рядом с моей головой.
Теплые блики ложатся на ее лицо. Она гладит мой лоб и спутанные волосы.
— Ш-ш… Все хорошо, Пол.
— Аня.
— Ш-ш…
Она наклоняется и целует меня: лоб, глаза, щеки, нос, губы. Долгий-долгий, глубокий поцелуй.
Наконец она укладывается рядом со мной, тесно прижавшись, и снова целует меня:
— Все хорошо, спи.
Польские женщины, думаю я, так прекрасны!
И снова сплю.
И когда настает то, что мы называем утром, то есть когда разом просыпается большинство из нас — такой зыбкий компромисс с реальностью, — я не знаю, приснилось ли мне все это или было на самом деле.